Леонид андреев красный смех о чем. Леонид андреев - красный смех


Сочинение

В 1904 году был написан рассказ «Красный смех» - остро эмоциональный отклик на русско-японскую войну. Это, по словам автора, «дерзостная попытка, сидя в Грузинах, дать психологию настоящей войны. Однако войны Андреев не знал и потому, несмотря на свою необычайную интуицию, не смог дать правильной психологии войны. Отсюда нервная возбужденность в рассказе, доходящая порой до истерического размышления о судьбе писател, отсюда и фрагментарность повествования. «Красный смех» - типичный образец экспрессионизма, к которому все больше тяготел Андреев.

В рассказе две части, состоящие из глав, названных обрывками. В I части дано описание ужасов войны, во II - безумие и ужас, охватившие тыл. Форма «обрывков из найденной рукописи» позволила автору естественно, без видимого нарушения логической последовательности (рукопись могла быть «найдена» в клочках) выдвигать на первый план одни лишь ужасы войны, охватившее людей безумие. Рассказ и открывается этими словами: «…безумие и ужас». И все в нем окрашено В красный цвет крови, ужаса, смерти.

Писатель изображает войну как абсолютную бессмысленность. На фронте сходят с ума оттого, что видят ужасы, в тылу-оттого, что думают о них. Если там убивают, думают герои рассказа, то это может прийти и сюда. Война входит в привычку. Герою Андреева легче привыкнуть к убийствам, чем согласиться, что это временно, преодолимо. Если участник русско-японской войны В. Вересаев говорил о спасительной привычке, которая не дает человеку одичать среди убийств, то для Андреева привычка к войне кошмарна и может принести лишь к сумасшествию.

Критика подчеркивала односторонность взгляда Андреева па войну, болезненный психологический надрыв в ее описании. «Красный смех»,- писал Вересаев,- произведение большого художника-неврастеника, больно и страстно переживавшего войну через газетные корреспонденции о ней» ‘. Но при всей односторонности и нагромождении кошмарных образов, снижающих гуманистический пафос произведения, рассказ сыграл определенную положительную роль. Написанный с позиций пацифизма, он осуждал всякую войну, но в тех условиях воспринимался как осуждение конкретной войны - русско-японской, и это совпало с отношением к ней всей демократической России.

Высоко оценил «Красный смех» Горький, считавший его «чрезвычайно важным, своевременным, сильным». Однако великий писатель упрекал Андреева в том, что фактам он противопоставил свое субъективное отношение к войне. Л. Андреев, возражая Горькому, подчеркивал, что он и стремился выразить прежде всего свое отношение и что темой рассказа явилась не война, а безумие и ужас войны. «Наконец, мое отношение - также факт, и весьма немаловажный»,- писал он2. В этом споре отражены не просто творческие, а мировоззренческие позиции обоих писателей: Горький говорил об объективном значении фактов, Андреев выступал в защиту субъективного отношения художника к фактам, которое, однако, легко приводило к утрате общественного критерия в оценке явлений, что у Андреева наблюдалось довольно часто.

Бесспорно, что в рассказе Андреева гипертрофированы ужасы. Однако это лишь особый прием изображения войны как явления противоестественного. Подобное изображение войны русская литература знала и до Андреева: «Севастопольские рассказы» Л. Толстого, рассказ В. Гаршина «Четыре дня», в котором также сделан акцент на ужасах войны, гибель человека показана с ужасающими натуралистическими подробностями и представлена как нечто бессмысленное. Вряд ли можно говорить о прямом воздействии этих писателей на Андреева, хотя бы потому, что у них была более четкой гуманистическая и социальная позиция. Однако «Красный смех» написан во многом в этой традиции, так же, как и - позже - «Война и мир» Маяковского («в гниющем вагоне на сорок человек четыре ноги»), военные рассказы украинского писателя С. Васильченко «На золотому лош», «Чорш маки», «Отруйна квитка» и особенно «святий гомш», в которых ощущается некоторая зависимость от андреевского экспрессионистского метода изображения войны.

Леонид Андреев

Красный смех

Отрывок первый

…безумие и ужас.

Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге – шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли дальше – как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, – и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно студенисто колыхались – точно не живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный.

И тогда – и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике – на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы – так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин.

Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды, мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, – остановила меня. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор, перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.

И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно, что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.

И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:

– Чего тебе?

Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный, бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас распадутся.

– Ты что? Ты лучше сядь, – говорю я.

Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза – и вижу в них бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены – а у него расплылись они во весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, – но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас смерти.

– Уходи! – кричу я, отступая. – Уходи!

И как будто он ждал только слова – он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать – куда-то в сторону от людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою, с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.

Нас обошли!

Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло – и снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната.

Я подошел.

Отрывок второй

…почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей, двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия – остальные подбиты, – шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, – и мы, живые, бродили – как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были – как лунатики. Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно – но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или слушал грохот – все поражало меня своей новизною и бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто не понимал, что такое смерть.

На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на моем столике. А в соседней комнате, – и я их не вижу – находятся будто бы жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком, значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы, какие-то решетки и трубы, – я никогда не думал, что так хорошо знаю свою комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз недалеко от меня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: «Кто-то убит!» – но не поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ,
КРАСНЫЙ СМЕХ

Отрывок первый

… безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге – шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через тричетыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был непрерывен, безнадежноровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг. Но всетаки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чьето тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и, когда ктонибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли дальше – как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, – и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно студенисто колыхались – точно не живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненнобелые, острые, как концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какойто странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный.
И тогда – и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике – на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы – так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но ктото сзади толкнул меня; я быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, кудато торопясь, уже не чувствуя ни жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды, мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, – остановила меря. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор, перелез какойто овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на какойто страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и кожа на теле так багровокрасна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от меня лежит ктото голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно, что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова идет, шаги его нетверды, и чтото последнее чувствуется в его попытках собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
– Чего тебе?
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный, бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас распадутся.
– Ты что? Ты лучше сядь, – говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза – и вижу в них бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены – а у него расплылись они во весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, – но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас смерти.
– Уходи! – кричу я, отступая. – Уходи!
И как будто он ждал только слова – он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать – кудато в сторону от людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Гдето над головою, с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло – и снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.

Отрывок второй

… почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей, двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия – остальные подбиты, – шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, – и мы, живые, бродили – как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были – как лунатики. Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно – но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когдато; а когда я начинал пристально вглядываться в какоенибудь лицо или в орудие или слушал грохот – все поражало меня своей новизною и бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на моем столике. А в соседней комнате, – и я их не вижу – находятся будто бы жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком, значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы, какието решетки и трубы, – я никогда не думал, что так хорошо знаю свою комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какимито красивыми огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз недалеко от м. йня разорвалась граната, колыхнув чемто мои ноги, и ктото крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: «Ктото убит!» – но не поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он долго и подробно объяснял мне чтото, и оба мы кивали головами. И он смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на когото сзади. А сзади видны были подошвы чьихто ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг – капнул дождь. Дождь – как у нас, самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый фейерверкер стал зачемто раздевать убитого, а я заметался по батарее и чтото искал – не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало – так тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверке? и стукают по камню и по орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и запах взмоченной земли, и тишина – точно разорвали на мгновение кровавый и дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно неожиданно и странно напомнило чтото милое, тихое, не то детство мое, не то первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди прятались, они начали вылезать изпод своих прикрытий; на когото закричал толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого, обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался довольно долго…
… Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал, что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почемуто заинтересовало его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно перепугался и не мог оправиться; и руку у козырька он держал затем, чтобы этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
– Вы боитесь? – спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке только его губы, а в глазах были только молодость и страх – и больше ничего. – Вы боитесь? – повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение произошло чтото непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня – и только, а перед моими глазами на месте бледного лица было чтото короткое, тупое, красное, и оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какаято улыбка, беззубый смех – красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех. Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики…

Отрывок третий

… безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был в штабе, адъютант показывал мне…

Отрывок четвертый

…. обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры, вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались один через другого и через него, – и вдруг сразу все стали неподвижны.

…безумие и ужас.

Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге – шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли дальше – как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, – и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно студенисто колыхались – точно не живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный.

И тогда – и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике – на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы – так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин.

Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды, мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, – остановила меня. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор, перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.

И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно, что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.

И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:

– Чего тебе?

Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный, бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас распадутся.

– Ты что? Ты лучше сядь, – говорю я.

Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза – и вижу в них бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены – а у него расплылись они во весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, – но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас смерти.

– Уходи! – кричу я, отступая. – Уходи!

И как будто он ждал только слова – он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать – куда-то в сторону от людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою, с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.

Нас обошли!

Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло – и снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната.

Я подошел.

Отрывок второй

…почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей, двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия – остальные подбиты, – шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, – и мы, живые, бродили – как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были – как лунатики. Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно – но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или слушал грохот – все поражало меня своей новизною и бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто не понимал, что такое смерть.

Сложное время рубежа двух веков продиктовало полифонизм русской литературы, выразившийся в напряженных поисках новых методов, в многообразнейших литературных течениях, направлениях.

Уникальность Л.Андреева была в умении сочетать в своем творчестве разные стилевые течения и направления. Удивительна способность писателя чутко воспринимать все новое. И экспрессионизм как литературное направление начал свое развитие в творчестве именно этого русского писателя гораздо раньше, чем в западноевропейской литературе. «Экспрессионизм (от лат. expressio – выражение) направление искусства и литературы, развивающееся в Германии примерно с 1905 по 1920-е гг. и отразившееся в культуре ряда других стран. Термин впервые употребил в печати в 1911 году Х. Вальден – основатель экспрессионистского журнала «Штурм». Экспрессионизм возник как отклик на острейший социальный кризис первой четверти XX века. Протестуя против мировой войны и социальной несправедливости, против бездуховности жизни и подавленности личности социальными механизмами, мастера экспрессионизма совмещали протест с ужасом перед хаосом бытия. Кризис современной цивилизации предстал в произведениях экспрессионизма одним из звеньев апокалиптической катастрофы. Принцип всеохватывающей субъективной интерпретации действительности, возобладавшей в экспрессионизме, обусловил тяготение к абстрактности, обостренной эмоциональности, фантастическому гротеску». (Литературный энциклопедический словарь. Под ред. В.М.Кожевникова и П.А.Николаева. М., 1987)

Поэтика экспрессионизма, художественные приемы, способствующие выражению «предельного» состояния личности: отчаяния, понимания бесперспективности жизни, нашли яркое отражение в рассказе Л.Андреева «Красный смех» (1904).

Вскоре после начала русско-японской войны даже «Русский инвалид» сообщает о тяжких поражениях, о гибели русских солдат от солнечных ударов, о «волчьих ямах», расставленных японцами, о бессмысленных атаках русских пехотинцев, о сошедших с ума солдатах и офицерах. Растет недовольство правительством, развязавшим эту войну.

Из Крыма Л.Андреев пишет К.Пятницкому: «Сижу я здесь спиной к России и чувствую, как она там стонет, рычит, дичает, воет с голоду, с тоски, с бессмыслицы» (май 1904).

В литературе, в публицистике – разноречивые отклики на события войны. Один из самых ярких – статья Л.Н.Толстого «Одумайтесь!», в 1904 году напечатанная в английском издательстве «Свободное слово», в рукописных вариантах распространенная в России.

Неудивительно, что Андреев просит брата немедленно отвезти рукопись «Красного смеха» именно Толстому и с нетерпением ждет оценки.

Толстой, едва прочитав рукопись, пишет: «Я прочел ваш рассказ, любезный Леонид Николаевич, и на вопрос, переданный мне Вашим братом, о том, следует ли переделывать, отделывать этот рассказ, отвечаю, что чем больше положено работы и критики над писанием, тем оно бывает лучше, Но в том виде, каков он теперь, рассказ этот, думаю, может быть полезен.

В рассказе очень много сильных картин и подробностей; недостатки же его в большой искусственности и неопределенности». (17 ноября 1904 г.)

Что же показалось Л.Н.Толстому «искусственным и неопределенным» в рассказе Л.Андреева? Вероятно, новые формы выражения авторского сознания.

В то же время сам Андреев писал: «О войне говорить надо по-иному. И рассуждают, и хвалят, и бранят только по закону, скучно, холодно, вяло, неинтересно».

Многие обвиняли Андреева в том, что он никогда не был на войне, никогда не видел военных событий, но особенность Андреева-художника, его таланта в необычайной силе воображения, сопричастности к этим событиям. Один из современников Л.Андреева говорил, что автор умирает с убитыми, с теми, кто ранен и кто забыт, он тоскует и плачет, и когда из чьего-нибудь тела бежит кровь, он чувствует боль ран и страдает.

«Красный смех» был написан за девять дней, в состоянии необычайного нервного напряжения, доходящего до галлюцинаций. Андреев боялся оставаться один, и Александра Михайловна, жена писателя, молча просиживала в кабинете целые ночи без сна.

Андреев видел свою задачу не в описании реальных событий, а в отражении эмоционального субъективного отношения к ним. Ему необходимо было выразить свои трагические переживания так, чтобы его услышали . «Красный смех» называют исповедью потрясенной души, но эта исповедь нужна, чтобы достучаться до сердца читателя, пробудить дремлющие чувства равнодушной, сытой, самоуверенной толпы. Это стремление криком отчаяния и ужаса разбудить равнодушную толпу, вызвать сострадание к человеческому горю. Как талантливый экспериментатор, Андреев ищет новые художественно-выразительные средства и приходит к экспрессионизму, который часто характеризуют как «искусство крика».

Проанализируем произведение именно с этой точки зрения.

«Моя тема – безумие и ужас…» Безумие и ужас – формула, которой Андреев определил смысл кровавых событий, содержание войны и тему своего рассказа. «…безумие и ужас» - таково начало рассказа.

В нем восемнадцать отрывков, именно отрывков: потрясенное сознание не в состоянии осмыслить действительность, восприятие лишено целостности – отсюда «разорванность композиции» : обрывки фактов, мыслей, чувств. Рассказчик не в состоянии собрать воедино свои представления о войне. Автор намеренно не пытается создать единую картину.

Первая часть (девять отрывков) – это чувственное восприятие войны. Поэтому автор с самого начала поражает восприятие читателя цветом : «солнце было так огромно, так огненно и страшно , как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне», «солнце…кровавым светом входило в измученный мозг», «огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц , и они отовсюду забирались в глаза, огненно-белые , острые, как концы добела заостренных штыков», «кожа на теле так багрово-красна , что на нее не хочется смотреть» и т.д. – красный, желтый, черный; звуком : «тяжелый неровный топот, скрежет железных колес, тяжелое неровное дыхание, сухое чмяканье запекшимися губами, страшный, необыкновенный крик » и т. д. «…то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли».

«…безумие и ужас » - слова, ставшие рефреном первой части рассказа. Безумными кажутся мечты: «…А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость. Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и провалившимися глазами, - лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене…и через три дня его должны будут свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался и мечтательно говорил об ордене». Безумными становятся военные действия: «…и нашей гранатой, пущенной из нашей пушки нашим солдатом, оторвало мне ноги. И никто не мог объяснить, как это случилось».

В каждом из отрывков, подчеркивая ужас войны, возникают картины – воспоминания о доме. «И тогда – и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою…А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог закричать, я закричал бы – так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин» (Отрывок первый). «…и как только я закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на моем столике…» (Отрывок второй). «В этот вечер мы устроили себе праздник – печальный и странный праздник…Мы решили собраться вечером и попить чаю, как дома, и мы достали самовар, и достали даже лимон и стаканы , и устроились под деревом – как дома , на пикнике (Отрывок четвертый). «…когда я подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет…» (Отрывок пятый).

Безумие и ужас войны оказываются и в том, что воспоминания о доме не спасительны, и после каждого из них - ужасающее описание смерти. «…это было безбожно, это было беззаконно. Красный Крест уважается всем миром, как святыня, и они видели, что это идет поезд не с солдатами, а с безвредными ранеными, и они должны были предупредить о заложенной мине. Несчастные люди, они уже грезили о доме …» (Отрывок седьмой).

И ни забота близких, ни горячая ванна не могут сделать человека прежним… «Я писал великое, я писал бессмертное – цветы и песни. Цветы и песни…» Но тщетны усилия героя вернуться к созиданию. Безумная война разрушила главную ценность – человека.

Вторая часть – рациональное восприятие войны – стремление понять её смысл. «Война беспредельно владеет мною и стоит как непостижимая загадка, как страшный дух, который я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы…, но ни один образ не дает мне ответа, не исчерпывает того холодного, постоянного, отупелого ужаса, который владеет мною» (Отрывок десятый).

В первой части – восприятие чувственное, во второй – рациональное, но не случайно рассказчики – родные братья. Побывал на войне или нет, видел ужасы войны или читал о них в газетах – результат оказывается один. Единственный результат войны – сумасшествие.

Для экспрессионизма невозможен спокойный взгляд со стороны: автор и образ живут одним эмоциональным порывом. Л.Андреев почти насильственно вовлекает читателя в круг собственных переживаний, заставляет его чувствовать то, что чувствует сам. Читатель не просто сопереживает героям, усилиями автора он становится на их место, думая, ощущая, воспринимая войну так, как это необходимо писателю. Эту задачу решает язык произведения : герои его кричат, бьются, мечутся, то произносят выспренно-патетические монологи, то ограничиваются страшными безумными выкриками.

Почему рассказ о русско-японской войне имеет такое неожиданное название ?

Оно возникло как обозначение галлюцинации одного из героев, стало символизировать…смех самой залитой кровью земли, сходящей с ума!

Первоначально Андреев хотел назвать свой рассказ «Война». Но напряженные нервы всякое происшествие воспринимали предельно остро, словно в нем сконцентрирована всеобщая беда. Неподалеку от Никитского сада, в каменоломне, взрывом изуродовало двух турок, приехавших на заработки. Писатель видел, как несли одного из них: «Весь он, как тряпка, лицо – сплошная кровь, он улыбался странной улыбкой, так как был без памяти. Должно быть, мускулы как-нибудь сократились и получилась эта скверная красная улыбка».

Эта красная улыбка перерастает в грандиозный внереальный образ произведения о войне. Впервые мы видим его в конце второго отрывка: «Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный смех!» «Само небо казалось красным, и можно было подумать, что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.

Красный смех, - сказал я» (Отрывок четвертый).

В шестом отрывке обезумевший от ужаса войны доктор кричит: «Отечеством нашим я объявлю сумасшедший дом…И когда великий, непобедимый, радостный, я воцарюсь над миром, единым его владыкой и господином, - какой веселый смех огласит вселенную!

Красный смех! – закричал я, перебивая. – Спасите! Опять я слышу красный смех!»

И так от отрывка к отрывку. Красный смех объективен и реален, он имеет свое лицо, его видят разные герои. Он приобретает вселенский масштаб.

И в последнем отрывке мы видим картину Апокалипсиса: «Все грохотало, ревело, выло и трещало. Рев и выстрелы словно окрасились красным светом. Ровное огненно-красное небо, без туч, без звезд, без солнца. А внизу под ним лежало такое же ровное темно-красное поле, и было покрыто оно трупами.

Их становится больше, - сказал брат.

А за окном в багровом и неподвижном свете стоял сам Красный смех.

Таким образом, художественным воплощением войны стали не бои, горы трупов, море крови, а образ Красного смеха. Именно он несет основную смысловую и выразительную нагрузку, став символом безумия войны, символом всей земли, сходящей с ума.

А.Блок писал: «Андреев «вопил» при виде человеческих мучений, и вопли его услышаны, они так пронзительны, так вещи, что добираются до сокровенных тайников смирных и сытых телячьих душ…»

Сам Л.Н.Андреев не очень надеялся, что рассказ его будет напечатан, и планировал издать его самостоятельно с офортами Гойи «Ужасы войны» (так Андреев перевел название цикла, который чаще называют «Бедствия войны»). «Бумага толстая, по виду старая, с оборванными краями. Шрифт крупный, старый, большие поля. На отдельных листах 15 – 20 рисунков Гойи».

Казалось бы, что может быть общего в восприятии мира и войны испанским художником, живущим в начале 19 века и русским писателем начала века 20?

У Л.Андреева кошмарные картины кровопролития такие, какими они запечатлены в потрясенной, вывихнутой психике. В духе Гойи. И художник, и писатель достигают необыкновенной экспрессии нагнетением жутких подробностей, деталей, выхваченных из кровавой, бредовой сумятицы. Но как для Гойи важно заставить людей задуматься о Правде, о воскресшей Истине, о Жизни, так и Андреев кричит об ужасах войны, чтобы заставить людей думать о Жизни. Не случайно стихотворение Л.Василевского «Красный смех», посвященное Л.Андрееву (1905 г.)

В духоте кровавого угара
Умирают месяцы и дни…
Целый год кровавого кошмара,
Долгий год бессмысленной резни…
Льется кровь – горячая, живая…
Стон стоит над скорбною землей,
Умирают люди, проклиная,
И уносят ненависть с собой.
Крик ворон над мертвыми телами…
В нищете убогая земля…
Вспоены горючими слезами
Без людей забытые поля.
Стынет мозг и сердце цепенеет,
И, шумя трепещущим крылом,

Красный смех безумья мрачно реет
Над пустым, измученным умом.
Во имя правды и любви,
Во имя света и природы,
Напрасно пролитой крови,
Вотще поруганной свободы –
Да будет прерван красный пир,
Да идет эта чаша мимо
Терпеть и жить – невыносимо…
Да будет мир!

Литературоведы определяют жанр «Красного смеха» и как рассказ, и как повесть, но сам писатель сказал, что его «Красный смех» - это фантазия о будущей войне и будущем человеке». Действительно, сила «Красного смеха» не в признаках места действия, не в точности описания боевых операций, а в том ощущении кризиса, ужаса, который уже охватил людей в начале XX века, когда люди остро почувствовали, что мир подошел к какой-то опасной грани, за которой не будет спасения, если вовремя не остановиться.

В том, что грезилось Л.Андрееву – предчувствие, предвестие надвигающихся кровавых катастроф трагического XX века.

Список использованной литературы.

  1. Андреев Л.Н. Собрание сочинений. В 6-ти томах. Т.2. – М. Худож. лит.,1990
  2. Афонин Л.Н. Леонид Андреев (из неопубликованного). - Орел, 2008
  3. Бондарева Н.А. Творчество Леонида Андреева и немецкий экспрессионизм. - Орел, 2005.
  4. Бугров Б.С. Леонид Андреев. Проза и драматургия. В помощь преподавателям, старшеклассникам и абитуриентам. - Изд. МГУ, 2000
  5. Иезуитова Л.А. Творчество Леонида Андреева (1892 – 1906). - Изд. Ленинградского университета, 1976.